Все новости



























































































































































































































































География посетителей

sem40 statistic
«    Ноябрь 2017    »
ПнВтСрЧтПтСбВс
 
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
 

Матвей Моисеевич Гейзер (Вторая часть)

Глава третья ТЕАТР НА ЗАРЕ

 

Театр – это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра.

Н. В. Гоголь

 

О студии Плучека – Арбузова осталось немало интересных воспоминаний. Что-то в ее замысле шло от самого Станиславского: он еще в начале XX века мечтал, чтобы актеры театра были и его авторами. В Государственной театральной студии этот замысел классика воплотили молодые, но совершенно непохожие друг на друга режиссеры. Заметим, что идея студии вызвала одобрение и сочувствие многих писателей, артистов, прессы. Создатели студии понимали, что им предстоит трудное существование: без материальной поддержки, без помещения, без драматургического материала. Да и Комитет по делам искусств не торопился признать студию, юридически закрепить ее существование.

Стоит подробнее рассказать о некоторых участниках студии. Начнем с Марии Новиковой, которая пришла в студию одной из первых. Ее сразу же прозвали «девушка-огонь». Поводов тому было немало, но прежде всего необыкновенный ее артистизм и яркая внешность. Неудивительно, что ею увлеклась вся мужская половина студии. «Я помню влюбленные глаза Саши Гинзбурга», – рассказывал мне Исай Константинович Кузнецов. Но среди поклонников Марии на первом месте, пожалуй, был Гердт – по слухам, ради него она отвергла предложение самого Валентина Плучека. Чтобы не осложнять отношения с режиссером, влюбленные скрывали свои чувства. Для студийцев оказалось большим сюрпризом, когда в марте 1941 года Маша и Зяма принесли на репетицию несколько бутылок вина и торжественно объявили, что теперь они муж и жена.

 

Вот рассказ Всеволода Зиновьевича Новикова, сына Гердта: «Семья папы к маме относилась плохо: ее не приняли, хотя Фира была замужем за русским и брат папы Борис был женат на русской, на Нине. Прекрасно относилась к маме только Рахиль Исааковна, ее свекровь… Мама окончила среднюю школу в Москве. У нее была интересная судьба, которая могла реализоваться только после революции. Она жила в деревне в многодетной семье в Тульской области, Липецкий район, деревня Дурново. Это была бедная крестьянская семья, мама осталась сиротой в три года. Ее взял на воспитание дядя, у него она прожила до восьми лет. Шел 1925 год, в стране нэп. В деревне есть было нечего, а в Москве были ее братья и сестры, устраивался, кто как мог. Из столицы приехал брат и забрал ее в Москву. С тех пор она жила у брата и ходила в школу на Ленинградском шоссе, закончила семь классов. То есть у нее образование такое же, как у отца. Таков путь девушки из деревни Дурново в Москву, потом – в театральный кружок и в арбузовскую студию. Такова порой актерская судьба».

 

Среди первых участников ТРАМа был и Александр Галич, тогда еще Саша Гинзбург. Из воспоминаний Исая Кузнецова: «Сблизила нас с Галичем именно склонность к юмору, к шутке, а если конкретней – сочинение песен и номеров к капустникам. На квартире Севы Багрицкого собирались для сочинения песенок, которые становились студийным фольклором, З. Гердт, М. Львовский, Галич, я и, конечно, сам хозяин – Сева. Песни песнями, но эти сборища, наполненные взрывами смеха, шутками, насмешками, поисками ритмов и рифм, радость от удачных находок, бряцание Галича на гитаре, подбирающего – даже придумывающего мелодию для будущей песни… Черт побери, до чего это было прекрасно!

Галич писал стихи с детства и, как вспоминает он в своей книге, был даже удостоен благосклонного отзыва самого Эдуарда Багрицкого. Стихов его я не помню, да и не держали мы его почему-то тогда за настоящего поэта. Поэтом у нас был Львовский, отчасти Багрицкий. Поэтами были Самойлов, Слуцкий, Коган, Кульчицкий, Майоров – частые гости, друзья нашей студии. А стихи писали все…»

Здесь кажется уместным напомнить, что Александр Галич начинал не как поэт, не как литератор, а именно как актер. Первые его песни были предназначены для пьес, которые готовил ТРАМ, и их исполняли актеры студии, в том числе Мария Новикова. Песни эти стали неотъемлемой частью не только репертуара ТРАМа, но и повседневной его жизни. Разумеется, они были еще незрелыми, подражательными, юношески-романтичными, однако пользовались немалым успехом.

Исай Константинович вспоминал: «Сорок первый год… Мы встречали его в Немчиновке, на даче нашего студийца Адриана Фрейдлина. В тот вечер мы пели песенку, сочиненную специально для этого дня:

 

Все, о чем не смел мечтать,

Все, что не успел сыграть,

Сбудется, наверно,

В новом сорок первом!

Старый не придет опять.

 

Такой был припев песенки, сочиненной компанией, куда входили все те же – Гердт, Львовский, Багрицкий, Галич и я…

Когда меня представили Саше (Гинзбургу. – М. Г.), я вспомнил, что видел того на сцене театра-студии Арбузова в спектакле «Город на заре».

Эта пьеса, написанная коллективом юных студийцев (в том числе и Сашей) под руководством Арбузова, спустя многие годы таинственным образом оказалась единоличным произведением мэтра. Саша хорошо играл плохого (троцкиствующего) секретаря комсомольской организации великой стройки. По нынешним временам, пьеса была фальшивой, но для нашего поколения она звучала волнующей правдой. А сама студия была тем, чем для другого поколения оказался молодой театр «Современник». В спектакле звучали человеческие ноты, в непременную, как бы основополагающую ложь было упаковано немало истинной жизни и поэзии. Со сцены веяло юностью. Саше досталась, наверное, самая неблагодарная роль, но он с честью вышел из положения. В короткие минуты первой встречи разговор зашел об этом спектакле. Я расспрашивал его о Гердте, ушедшем на фронт, он меня – о Севе Багрицком, бывшем студийце и поэте, погибшем на Волхове почти на моих глазах…»

Заметим, что многие студийцы познакомились совсем недавно. Среди них были и ученики Плучека (Зиновий Гердт, Исай Кузнецов, Людмила Нимвицкая), и участники художественной самодеятельности из клуба «Каучук». Драматург Александр Константинович Гладков привел в студию в ту пору еще учеников школы – Максима Селескериди и Севу Багрицкого. Несмотря на эту пестроту, новоявленные актеры составили очень сплоченную и интересную компанию. Даже Александр Галич, пришедший в театр из «элитной» студии Станиславского, очень органически туда вписался. «Признаться, он нам не очень понравился, – вспоминает Кузнецов, – может быть потому, что он держался – думаю, от смущения – подчеркнуто независимо и гордо. А, скорее всего, нам это просто показалось в силу нашего особого отношения к студии Станиславского».

Некоторая натянутость в отношениях, возникшая из-за «зазнайства» Галича, скоро исчезла, и он стал своим. Студийцам запомнились некоторые его песни. Например, такая:

 

Серый камень, серый камень,

Серый камень в пять пудов,

Серый камень так не тянет,

Как проклятая любовь.

 

Была еще рискованная песенка: «Край мой, край ты соловецкий, для шпаны и для каэров лучший край…» В каком-то смысле эти песни-стилизации предвосхищали будущие произведения Галича, в которых он с истинно актерским талантом перевоплощался то в узника сталинских лагерей, то в ветерана войны, то в партийного функционера. Конечно, для спектакля «Город на заре», проникнутого комсомольским пафосом, Галич писал другие песни. Ему принадлежит и самая запоминающаяся – «Прилетели птицы с юга, на Амур пришла весна». Принадлежит именно ему, хотя в тексте пьесы, напечатанном в сочинениях Арбузова, она приписана Всеволоду Багрицкому. На самом деле Багрицкий написал песню из первого действия – «У березки мы прощались».

Очень весело, задорно жили студийцы в ту пору. Исай Кузнецов вспоминает: «Помню Галича, несущего пальму, обхватив обеими руками пузатую кадку, и вручавшего ее кому-нибудь из наших девушек…» Молодые актеры не знали, что их руководитель, известный советский драматург Алексей Арбузов, относится к Галичу и его песням далеко не одобрительно. Много лет спустя, в декабре 1971 года, Галич был исключен из Союза писателей СССР за «антисоветскую деятельность», и главным его обвинителем стал именно Арбузов. По мнению Кузнецова, «история особых отношений Арбузова и Галича восходит ко времени фронтового театра. Не знаю, как сложилась ситуация, в которой между Плучеком и всем коллективом фронтового театра-студии во главе с Арбузовым возник некий конфликт, в результате которого в соответствии со студийной этикой было решено расстаться с Плучеком, о чем ему было сообщено в письме, подписанном всем коллективом. Галич сделал на нем приписку, что с решением не согласен. Мне Галич говорил впоследствии: «Это была чистейшая чепуха – театр без Плучека. Арбузов все-таки не режиссер!»

Второй момент во взаимоотношениях Галича с Арбузовым связан с вопросом об авторстве «Города на заре». Когда заново отредактированный вариант пьесы был поставлен в театре им. Вахтангова за подписью одного Арбузова, Галич написал ему резкое письмо, в котором, осуждая его, напомнил о тех студийцах-авторах, что не вернулись с войны. Вопрос об авторстве «Города на заре» – проблема не простая. Она требует подробного и обстоятельного разговора. Скажу только, что в предисловии к пьесе Арбузов оговаривается, что пьеса эта не является делом рук одного человека, и перечисляет имена всех причастных к ее созданию. Играли эти мотивы какую-то роль в поведении на секретариате? Не могу утверждать с уверенностью. И все же…».

Коллективное творчество молодых поэтов оказалось весьма успешным – работать вместе было и интересно, и результативно. Образовавшийся квартет, в который входили Всеволод Багрицкий, Александр Галич, Исай Кузнецов и Зиновий Гердт, придумал немало интересного, смешного. Багрицкий обладал поразительно тонким чувством языка, Галич обожал неожиданные детали и острые реплики, Гердту свойственно было особое чувство мягкой иронии, а Кузнецову – философские мотивы. Словом, с каждым днем текст будущей пьесы пополнялся. Как заметил Кузнецов, пьеса о провинциальном городке, о его людях становилась не только полнее, но и интереснее. В итоге весной 1940 года она была принята к постановке.

 

* * *

 

Константин Паустовский, участвовавший в работе будущего театра, в статье «Рождение театра» писал: «Новое должно выявиться в очень простых вещах. В глубокой органической преданности современному искусству, в том, что театр должен быть мыслителем и художником, а не ремесленником-профессионалом. В том, что актер при работе над сценическим образом должен пройти тот же трудный путь его создания, который проходит писатель и драматург. Мысль о новом театре родилась в той неудовлетворенности «старыми» театрами, что всегда двигала его вперед и обогащала искусство… Лучше всего молодежь знала время второй пятилетки… Так возникла тема коллективной пьесы о строительстве Комсомольска… Текст вырабатывался из импровизированных его кусков на репетициях и был затем приведен к единому стилю драматургом Арбузовым».

Будем помнить, что спектакль возник как студийный: на маленькой неудобной клубной сцене с очень примитивным интерьером и декорациями. Но творческая одержимость молодых актеров в сочетании с талантом Арбузова, Плучека и Гладкова сделала свое. «Молодой режиссер Плучек, – писал Павел Антокольский, – поставил спектакль смело, даже с задором, со свежей изобретательностью…»

На афише сообщалось, что авторы пьесы и спектакля – коллектив студии. Первым среди студийцев по алфавиту шла фамилия Гердта, за ним – Александра Гинзбурга. До студийцев были названы их руководители – Плучек и Арбузов. Из воспоминаний Исая Кузнецова: «Начиналось все с заявок исполнителей на задуманные ими роли. Затем литературная бригада сочиняла сценарий будущей пьесы. И уже на основе этого сценария студийцы во множестве этюдов импровизировали текст будущей пьесы… Мысль о создании спектакля путем импровизации принадлежит А. М. Горькому. Он резюмировал ее в известном письме К. С. Станиславскому. Подхваченная Арбузовым и Плучеком, она стала основой, на которой строилась наша студия: актер был не только исполнителем, но и автором своей роли».

А вот рассказ Кузнецова о том, как создавался спектакль: «От нечего делать стали сочинять этюды, так сказать, впрок. Придумалась пристань в маленьком городке на Волге, где большие пароходы не останавливаются. Двое молодых парней, скучающих у пустынного причала, с тоской и завистью поглядывающие на проходящий мимо пароход, на девушку, стоящую у перил… Исписав две-три странички, мы поняли, что никакой это не этюд, а начало пьесы. И отправились к Галичу с предложением писать эту пьесу втроем. Вдвоем почему-то не решались. Привычка: этюды, как правило, сочинялись втроем, а то и вчетвером. Почему к Галичу? Не к Львовскому, не к Гердту? Не могу сейчас ответить на этот вопрос. Однако, что пошли именно к нему, говорит о том, что он стал не только своим человеком, но именно тем, с кем хотелось, было приятно, интересно работать вместе.

Саша немедленно согласился, и тут же, не откладывая в долгий ящик, мы приступили к делу. Фантазировали, открывая все новые и новые возможности предложенной ситуации. Возникал провинциальный городок, ожидающий приезда своего земляка, летчика, героя, с только что закончившейся финской войны; заброшенный, ждущий возрождения яблоневый сад; появился старый интеллигент Свешников, странный человек Анастасий, девушка, влюбленная в героя…»

А вот что говорит о создании спектакля Валентин Плучек:

«Три года во все свободное время, без отдыха, почти без сна мы как одержимые занимались в студии без зарплаты, иногда голодные, но никогда не жалующиеся. И, как будто не зная усталости, мы все сообща писали – или, точнее, импровизировали, репетируя и играя эпизод за эпизодом, сцену за сценой, то, что потом стало пьесой «Город на заре». Сегодня молодые артисты спрашивают: «А что это за студия была, которую организовали Плучек и Арбузов перед самой войной?» Они, сказать по правде, не только этого не знают, но и вообще с историей своей знакомы подчас лишь приблизительно. В студии занимались: Зиновий Гердт, Александр Галич, Максим Греков, Всеволод Багрицкий, Михаил Львовский, Авенир Зак, Исай Кузнецов и многие еще, составившие первые кадры послевоенного искусства.

Студия стала как бы материализовавшейся мечтой театралов – не поклонниц, бегающих за премьерами и примадоннами, а настоящих ревнителей театра неказенного, неофициального толка. Тогда было очень смутное, куда более смутное, чем теперь, время, и потому, наверное, душа искала отдыха, распрямления, что ли, освобождения от казенных пьес и бесконечных приказов Армии искусств. Почему-то именно студии, где собирались бы запросто, даже без подмостков, просто в комнате, и мерещились искателям душевной жизни. Студия помогала жить, не падать духом, вырабатывать свой стиль в режиссуре. «Город на заре» был отмечен именно своим стилем».

 

* * *

 

«Для меня то было драгоценное, неоценимое время, когда я был буквально обожжен гением Мейерхольда – великого мастера и ощущал на себе его могучее влияние. Десять лет духовного, почти ежедневного щедрого обогащения наших юных голов и сердец – это неоценимый дар, которого хватило на всю жизнь прожитую, да, впрочем, его и нельзя исчерпать», – говорил Валентин Плучек. В июне 1939 года Всеволод Мейерхольд был арестован. Его расстреляли в феврале следующего года, когда студийцы Плучека заканчивали работу над «Городом на заре».

На одном из творческих вечеров, в 1994 году, Зиновий Ефимович рассказал о Мейерхольде: «Я не могу себе представить, что я с 1934 года по 1939 год, роковой год, чуть ли не жил в их доме, у Мейерхольда. В этом вот здании, где был театр Мейерхольда. А Мейерхольды жили в Брюсовском переулке, чуть выше театра».

Гердт в ту пору жил у Тимирязевской академии на улице с поэтическим названием Соломенная Сторожка. Это было так далеко от театра Мейерхольда, что Зиновий предупреждал: «Если меня в 10 вечера нет, то я ночую у Мейерхольда».

И так бывало очень часто.

Однажды апрельским утром Гердт, как обычно, поехал к Мейерхольду. Он был в шубе с меховым воротником, и когда через час приехал на Страстной, на Пушкинскую площадь, на улице было + 16 или +18. Вот такое было дружное тепло. И с ходу он стал играть колхозника, который первый раз в жизни очутился на Тверской. Гердту запомнилось, что Тверская тогда была узенькая, очень уютная: «Боже мой! Кто помнит Москву того времени, это был очаровательный город. Сейчас многие места восстанавливают. Очень красиво…

Иду по Столешникову переулку, вдруг вижу вывеску, для меня много значащую в тот момент: «Скупка вещей у населения». Думаю, вот сюда-то мне и надо. И вот с большого солнца я вхожу в такую длинную «кишку». Иду к лампочке. Подхожу туда, и нет этого человека у прилавка, который должен избавить меня от шубы. Но, привыкший уже к этому свету, я вдруг вижу в трех шагах от меня неправдоподобной красоты взрослую даму. Мне семнадцать, ей – не знаю, двадцать шесть-двадцать семь, большая, совсем большая. Но такой красоты… я в жизни ничего подобного не видел, прекрасная! При смоляных волосах светлые глаза – ну невозможно! Она, видимо, понимала, какой эффект производит, и, чтобы сбить пафос с моего изумления, нарочно так грубовато:

– Черт его знает, куда он девался! Торчу тут уже минут десять! А вы что продаете?

– Шубу.

– С себя?

– Да.

– А маму вы спросили? Я вам этого не позволяю! – сказала она таким тоном, словно выговаривает мальчику, который курит. – Я сегодня стою тут с половины девятого до половины одиннадцатого – окоченела.

– Зачем вы в такую рань два часа на морозе?

– Очень просто: я стояла в очереди в кассу в театр Мейерхольда, в надежде купить билет на сегодняшний четырехсотый спектакль «Лес», но билетов мне не досталось.

Пока она говорила эту тираду, я как-то «отпустился» и стал нагло, развязно в опереточной манере врать:

– О, мадам, для меня это пустяки!

(Продавалось всего полтораста билетов, остальные они распространяли в качестве приглашений среди художественной знати Москвы, тогда не было слова «элита». А я тоже художественная знать!)

В общем, что говорить, я не помню, что я плел, но я ей назначаю свидание за полчаса до начала спектакля. Совершенно просто. Я пересек Тверскую улицу, вошел в дом, где жил Мейерхольд, на второй этаж. Звоню, дверь открывает Мейерхольд. И тут бог меня надоумил, я рассказываю в подробностях всю эту сценку с этой дамой красивой, и он понимает меня: «Очень интересно. Заходите». Я захожу к нему в кабинет. Он берет блокнот, синий гриф печатный типографский:

«Директор Государственного драматического театра имени народного артиста Вс. Мейерхольда народный артист Вс. Мейерхольд товарищу Локтеву (администратор).

Выдайте, пожалуйста, два места поближе к сцене на сегодняшний спектакль ‘Лес’ предъявителю этой записки.

Дата.

Вс. Мейерхольд».

Я захожу в администраторскую театра. Там столпотворение, администратор зарылся в этих приглашениях, телефонных звонках. Живой граф Толстой стоит, Юрий Олеша… и я стою. Он орет мне, отдает в 30 ряду 30–31-е место. Ну, самое позорное, после всех моих «Ах-ах, мадам». Я: «Тут написано: Поближе к сцене!» Он опять орет: «Приходи без четверти семь, если что-нибудь останется, отдам».

Я никуда не ушел. Я помню даже конверт, имя того, чьи билеты он мне продал: это был поэт, очень популярный. Алтаузен, 7-й ряд, 13-14-е место. Приходит моя дама. На нее все оборачиваются. Я принимаю какую-то шубку, она остается в чем-то бархатном, темном, декольте, мне 17.

Я снимаю свою шубу и остаюсь в курточке, перелицованной из пиджака моего старшего брата. Кто не носил ничего перелицованного – очень многое потеряли. В общем, мы все ходили в перелицованном и все плевали на это, но рядом с этой державной красотой я был нелеп и не смотрелся. Я совершенно не смотрелся, старался даже быть в стороне, как будто мы из разных профсоюзов.

Входим в фойе театра, это длинный тамбур. С одной стороны – вход к Мейерхольду, а с другой – за кулисы. Вдоль этого фойе стоял длинный стол-буфет с накрахмаленной скатертью, яствами, бутербродами, конфетами, сладостями, чай и все такое, и у каждого предмета были флажки с ценой. Вдоль каждого стола стояли вазы с надписью: «Деньги, пожалуйста, кладите сюда». Никаких официантов, буфетчиков не было. Это было придумано Мейерхольдом, и было очень интересно, но держалось два сезона, потом это дело прикрыли, так как сие было невыносимо. Каждый вечер оставалось слишком много лишних денег: оказывается, люди стеснялись брать сдачу. Смешное было общество в Москве в мое время!

Вдруг такой шепоток: «Мейерхольд, Мейерхольд, Мейерхольд!» Оттуда из того угла, из своего кабинета, за кулисы продирается сквозь толпу Мейерхольд. Вышел, нет, он выстрелил, как торпеда: серый клок волос, серые глаза, серый бант. Он прошел, и вдруг увидел меня: «Боже мой, вы пришли!!! Никаким образом не ожидал вас увидеть!»

Вы знаете, что такое стоп-кадр? Имел место. Вот, кто с яблоком, кто с чем – все замерли. «Знаете, пять дней назад с нарочным послал вам приглашение без всякой, естественно, надежды, что вы сможете им воспользоваться! Мне в вас нужда, мой дорогой, как никогда! Вы знаете, три дня с утра до ночи пытаюсь к вам дозвониться, но это нереально! Это нереальное занятие – к вам дозвониться! Я не отойду от вас, пока не заручусь вашим обещанием, чтобы вы мне позвонили в любой удобный для вас час, я буду стоять у телефона весь день…»

Нормальным людям свойственно смотреть на чудо, на гения в упор. Все так на меня и смотрели! А гению как раз свойственно этого не замечать.

Елена Александровна (новая знакомая Гердта. – М. Г.) не понимает, с кем она связалась, кто этот юный гений, в котором остро нуждается великий мастер. Курточку я уже свою нес как горностаевую мантию. У гениев, это надо знать, у гениев бывают причуды. Толстой любил свою толстовку, а я люблю эту курточку.

Открываются двери, мы входим в зал, и я понимаю, что мы центр внимания всей этой публики.

Я помню всю пьесу Островского «Лес», я знал все сцены, мизансцены, паузы, да я все знал! В каком-то месте публика: «Ха-ха-ха!», я спокоен, а в каком-то совсем тихом месте я: «Ха-ха-ха-ха!», весь зал за мной: «Ха-ха-ха-ха». Артисты вздрагивают, они в жизни не слышали в этом месте реакции…

В общем, это был, как сегодня бы назвали, звездный вечер юности моей.

Потом прошло дня два, три, четыре, пять. Дело в том, что я дружил с Костей, с пасынком Мейерхольда, по этому поводу я и бывал в доме Мейерхольда. Я пришел к Косте, и приходит Мейерхольд: «А, вы здесь! Ловко я вам подыграл в прошлый раз!» Я говорю: «Я думал все эти дни, как это вам пришло в голову? Вы же не были непременно уверены, что увидите меня?» Он говорит: «Красивая дама, действительно. Красивая, ничего не скажешь. Все же я очень, очень интересный режиссер!»«.

И вот теперь этот человек, без которого трудно, невозможно было представить театральную Москву, исчез, как будто его и не было! Но, как ни страшен был удар, надо было жить дальше. И Плучек вместе с Арбузовым продолжали работать со студийцами. Студия требовала от молодых актеров серьезного и вдумчивого отношения к своему делу. В театре Мейерхольда, откуда вышел Плучек, знание литературы и искусства, посещение театров, выставок являлось неотъемлемой частью работы. Студийцам устраивали настоящие экзамены, они жили полнокровной и очень интересной жизнью. После занятий в студии, репетиций общение продолжалось в скромных застольях, душевных разговорах, за «старыми» студийцами приходили новые. Так Зиновий Гердт привел сюда Михаила Львовского (он учился тогда в ИФЛИ), а тот – своих друзей и соучеников Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова и Давида Самойлова. На одной из таких сходок Коган прочел студийцам новое стихотворение, из которого вскоре возникла знаменитая «Бригантина».

Наверное, он читал им и другие свои стихи. Например, это:

 

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя…

 

Эти восторженные юноши, поэты и актеры, были готовы воевать за революцию, за коммунизм во всем мире. И бригантина с алыми парусами прекрасно гармонировала с их революционностью. Что связывало с ними Гердта? Восторженным он никогда не был, но романтиком был и так же высоко, как они, ставил поэзию, творчество, художественное слово. Будучи атеистом, он полностью соглашался с мудрыми словами Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово… и Слово было Бог». Эту веру в Слово ему предстояло пронести через всю жизнь.

 

* * *

 

«Город на заре» был для арбузовцев символом той зари, которую ждала российская интеллигенция в XIX и начале XX века. Зари, ради которой «шли на жертвы и умирали, не думали о деньгах и личном благополучии, трудились, воевали».

Для Гердта роль Вени Альтмана в этом спектакле стала не только подлинным (несмотря на опыты в ТРАМе) артистическим дебютом, но и своеобразным экзаменом. Михаил Львовский вспоминает, что в «Городе на заре» Гердт выступал сразу в трех ипостасях: автор сценария, артист и рабочий сцены.

 

Исай Кузнецов вспоминает еще об одном забавном (впрочем, забавном ли?) эпизоде времен постановки «Города на заре»: «Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводили к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша, и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он – меня. Но проходило немного времени, и всё это забывалось и мы сами над этим посмеивались. Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное – любили друг друга».

Михаил Львовский пишет: «О студии Арбузова и Плучека писали много, и о том, как была коллективно создана пьеса «Город на заре», тоже. Я вспомнил об этом потому, что, рассказывая о творчестве народного артиста России З. Гердта, не упомянуть об этом нельзя. Увлеченный работой в студии, влюбленный в студийность, в содружество единомышленников, он работал с упоением. В спектакле, как и большинство его участников, он сам сочинил для себя роль. Его героя звали Веня Альтман. Недоучившийся скрипач, поехавший строить Комсомольск-на-Амуре, потому что понял – хорошего музыканта из него не получится, значит, со скрипкой надо расстаться «решительно и навсегда». Естественно, что Зиновий Ефимович был на сцене одновременно и автором, и артистом. Всеми силами руководители студии старались победить в нем автора и оставить только артиста. Может быть, для роли и спектакля это было бы лучше, но для личности, которую мы сегодня называем Зиновий Гердт, одержи они победу, дело обстояло бы весьма печально».

 

Премьера пьесы «Город на заре» состоялась 3 февраля 1941 года в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке. «Лучшие режиссеры Москвы обнимали меня, – говорит Плучек, – и поздравляли с рождением театра». Гердт вспоминает: «И это была сенсация! Нас признали, студия получила статус государственной. Мы (с И. Кузнецовым. – М. Г.) бросили слесарное дело и стали профессиональными актерами. Нам дали клуб в Каретном переулке. Прекрасно помню премьеру. Лютая предвоенная зима. Я видел много шумных театральных событий и у нас, и не у нас. Но ничто не может сравниться по энтузиазму публики с той нашей премьерой! В первый вечер людской напор вышиб входные двери. Их приладили, но назавтра их вышибли еще основательнее – вместе с дверной коробкой. Никакие гардеробы не могли справиться. Люди швыряли пальто и шубы прямо на пол, в кучу. Дубленок не было, и жизнь была очень интересной.

Сейчас, вспоминая, я твердо могу сказать, что за всю жизнь я не получил столько, сколько за те три первых студийных года. Там не было умыслов, только помыслы».

Окрыленные молодые актеры уехали отдыхать. Но когда вернулись – разразилась война. Жизнь студии оборвалась, едва начавшись.

А обещала она много, эта талантливая, живая и так внезапно распавшаяся студия. Сам Валентин Николаевич Плучек считал ее одним из важнейших этапов своей жизни. Все, кто знал ее участников и видел их на репетициях, тоже оценивали ее очень высоко. Студия – даже не специально эта, а студия как модель, как образ – была нужна не только потому, что молодым актерам надо было где-то работать. Со словом «студия» связывались смелость поисков в театре, вдохновение, легкость, импровизация и открытое выражение своих мыслей. «Студии все ждали, как ждут родника в пустыне, даже не зная, каким он будет. Студийцы отличались трепетной преданностью театру, дружбой и особым этическим потенциалом; здесь сложилась новая генерация российской интеллигенции, той самой, советской, верующей в идею справедливого общества и огульно проклятой сегодня нуворишами от политических спекуляций» – так говорил об арбузовской студии Ролан Быков.

Декорации театра были крайне скромны: он возник как спектакль студийный, на маленькой, неудобной клубной сцене. Потому оформление, например, было чрезвычайно лаконичным: хилая березка, тайком срубленная студийцами в соседнем парке, обозначала глухую тайгу, предоставляя воображению зрителей дорисовывать целую картину. Детали, однако, были точно отобранными и выразительными. Манера игры студийцев сочетала правдивость, полнейшую достоверность с лирической окрашенностью каждого слова, юношеское вдохновение – с интимностью тона.

…Война, хоть ее и ждали, обрушилась на всех неожиданно. Но человека трудно лишить надежды. И студийцы, расставаясь, верили, что разлука их не будет окончательной. Но вновь собраться вместе им было не суждено…

Да, как ни пытаются скептики осмеять романтическую влюбленность в красоту жизни, свойственную художникам, но без нее не было бы создано ничего сколь-нибудь стоящего в нашей горестной земной жизни.

Валентин Плучек в первые месяцы войны поставил спектакль для одного из фронтовых театров. Эти небольшие передвижные коллективы тогда организовывались под крышей Всероссийского театрального общества, возглавлявшегося А. А. Яблочкиной и другими корифеями российской сцены, сделавшего очень много хорошего, даже подчас спасительного для нашего театрального искусства. Спектакль Плучека – музыкальное народное действо «Братья Ивашкины» – прошел с большим успехом. Валентин Николаевич был приглашен художественным руководителем в театр Северного флота. Это был знаменательный период в его жизни. Как всегда быстрый и решительный, Плучек собрал репертуар из советских и классических пьес, и в городе Полярном началась новая глава его биографии.

Тем временем почти все студийцы ушли на фронт. Немногие из них вернулись в Москву после окончания войны. А те, кто остался в живых, навсегда запомнили это время. Подтверждением тому – замечательное стихотворение Давида Самойлова «Сороковые»:

 

…Как это было! Как совпало –

Война, беда, мечта и юность!

И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

 

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

 

Глава четвертая ВОЙНА

 

На войне воюют, а не играют.

Зиновий Гердт

 

Шли первые недели войны. Студия готовила концертную программу, с которой собиралась выступать перед солдатами. А часть студийцев уже покидала Москву с рюкзаками – кто в запасные части, чтобы потом отправиться на фронт, кто с ходу в бой. Студия не сразу стала фронтовым театром – паника 16 октября, когда казалось, что фашисты вот-вот возьмут столицу, спутала планы. Но постепенно все собрались в Москве, и то, что осталось от студии, стало передвижным фронтовым театром под руководством Плучека и Арбузова. Студийцы, не попавшие на фронт (среди них был Александр Галич, у которого врачи нашли порок сердца), репетировали, где удавалось.

Из записей Владимира Скворцова: «В субботу 28 июня 1941 года в районе Второго Астрадамского тупика неподалеку от Пышкина Огорода и Соломенной Сторожки (это названия трамвайных остановок в том районе, где раньше жил З. Е. Гердт) я, 10-летний мальчик, с крыльца дома наблюдал, как москвичи валили вековые сосны, чтоб сооружать три наката над землянками – убежища от авиабомб».

В те дни Гердт еще был в Москве. Но уже 7 июля он добровольцем отправился на фронт. Вспоминает Исай Кузнецов: «Какие поправки?! Война! И вот уже новая фотография: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинской площади… Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Возле Литературного института навстречу нам стремительно, или вернее, целеустремленно, шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в райвоенкомат – проситься на фронт. Всего четыре месяца прошло со дня премьеры «Города на заре». В студии готовились к репетициям «Рюи Блаза» и нашей «Дуэли». Но мы с Зямой не сомневались – в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы не были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: «Годен. Не обучен». Ничего, обучат! От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Во дворе нашего дома вырыта щель на случай бомбежки…

 

Второй месяц войны…

 

Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе имени Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию…»

 

* * *

 

О «своей» войне Гердт вспоминал в беседе с Эльдаром Рязановым: «Меня определили в саперы, поскольку у меня как бы техническое образование. Сначала в Болшево, в военно-инженерное училище. Через несколько месяцев я был выпущен младшим лейтенантом, и направили меня под Воронеж. На Дон, между Старым и Новым Осколом. И я приехал и увидел первых убитых. Это было так страшно, Эльдар! Нельзя рассказать! Лежит мальчик, у него черное лицо, и по этому лицу ползут мухи, и ему не доставляет это никакого неудобства. Ты представляешь себе? Притом что лето и жутко пахнет. Человеческое тело разложилось. Нестерпимо отвратительно пахнет, понимаешь? Я очень перепугался!»

 

В 1998 году в «Общей газете» появилась статья Юнны Чуприниной «Любить, жить, ждать», в которой были опубликованы письма Зиновия Ефимовича с фронта жене. Думается, без этих писем биография артиста будет неполной.

 

Ей было 21, а ему 23. Он был таким худым, что его мама шутила: «Если Зяму посадить на рубль, как минимум 95 копеек будут видны». Они поженились в 1941 году, а расстались в 1945-м. Расставшись, по отдельности они прожили вдесятеро дольше, чем вместе – более полувека. Мария Ивановна пережила первого мужа на восемь лет и скончалась в 2004 году. Она сохранила почти сто писем Гердта. Вначале письма приходили от курсанта саперного училища, затем – от гвардии лейтенанта саперного батальона, последние – от раненого бойца из сибирских госпиталей.

В статье Ю. Чуприниной, разумеется, приведены не все письма Гердта, но и опубликованные свидетельствуют о незаурядных литературных способностях Зиновия Ефимовича.

Из письма 16 июня 1942 года:

«Э-ге-ге-гей! Милая, ты услышь меня, в блиндаже сижу и заряд вяжу».

Дальше шли стихи:

 

Это просто невозможно.

Сколько можно, разве можно

Ждать и ждать, ждать и ждать,

Волноваться и гадать.

Я приказываю гневно,

Чтоб писала ежедневно,

Ежедневно, ежечасно.

Ведь неведенье ужасно.

Если ты замедлишь вестью –

Я убью тебя на месте.

Если ты мне не напишешь,

Я тебя повешу, слышишь?

Заруби мои вопросы

На своем носу курносом.

В остальном же все в порядке.

Время мчится без оглядки,

Молоко подешевело, это дело.

Сквозь пургу, ветер, туман

Доползет к тебе Залман.

 

А вот одно из первых писем Гердта Марии (январь 1942 года, Мензелинск):

«Девочка моя, дорогая! Я здесь пробуду еще с месяц, затем туда… <…> Я здесь во всю мощь развернул актерскую деятельность. Очень часто выступаю в концертах с куклами и гитарой. Теперь, когда я знаю, что ты в Москве, я буду писать тебе письмо за письмом. И в каждом буду вставлять стихи, хорошие они или плохие – но искренние. И написаны только для тебя. Жду писем. Наикрепчайше целую тебя в мизинец! Твой старик Зямка».

В этом письме ощутимо влияние Михаила Светлова – не только оттого, что он, как и Гердт, смолоду называл себя стариком, но и из-за тонкой иронии, насмешки – в первую очередь над самим собой. Гердт любил стихотворения Светлова, в том числе это:

 

К моему смешному языку

Ты не будь жестокой и придирчивой, –

Я ведь не профессор МГУ,

А всего лишь

Скромный сын Бердичева…

 

Будь я не еврей, а падишах,

Мне б, наверно, делать было нечего,

Я бы упражнялся в падежах

Целый день –

С утра до вечера.

 

Гердт познакомился со Светловым еще до войны – об этом мне рассказывала Лидия Борисовна Либединская. Это случилось на праздновании дня рождения Светлова. Почему и как туда попал Зиновий Ефимович, Лидия Борисовна не вспомнила, но точно знала, что случайности в этом не было. Светлов уже был знаком с артистами ТРАМа – возможно, его привел туда Всеволод Багрицкий. Вроде бы он собирался поставить в театре свою пьесу «Неделя». Лидия Борисовна хорошо помнила «речь» Зиновия Ефимовича на этом юбилее. Он сказал, в частности: «А знаете, Михаил Аркадьевич, ведь наше знакомство не случайно: я знаю, что лучшее ваше стихотворение «Гренада» вы написали в 1926 году, то есть посвятили его моему юбилею. Мне тогда исполнилось десять лет. Но сейчас я «Гренаду» читать не буду, хотя это мое и не только мое любимое стихотворение. Но не меньше «Гренады» я люблю вашу «Пирушку». Поверьте, я готов ее читать по случаю любого пира». И Гердт с большим мастерством прочел отрывки из этого стихотворения, которое большинству присутствующих было незнакомо. Когда он читал вторую строфу:

 

Пей, товарищ Орлов,

Председатель Чека.

Пусть нахмурилось небо,

Тревогу тая, –

Эти звезды разбиты

Ударом штыка,

Эта ночь беспощадна,

Как подпись твоя, –

 

чтение продолжил поэт Юрий Николаевич Либединский, будущий муж Лидии Борисовны:

 

Пей, товарищ Орлов!

Пей за новый поход!

Скоро выпрыгнут кони

Отчаянных дней.

Приговор прозвучал,

Мандолина поет,

И труба, как палач,

Наклонилась над ней.

 

Потом чтение продолжил Зиновий Ефимович. Лидия Борисовна вспоминала, с каким упоением он прочел последние строфы:

 

…Приговор прозвучал,

Мандолина поет,

И труба, как палач,

Наклонилась над ней…

Выпьем, что ли, друзья,

За семнадцатый год,

За оружие наше,

За наших коней!..

 

Лидия Борисовна говорила мне, что уже тогда она восхищалась и голосом Гердта, и его памятью. Гердт и Светлов дружили всю жизнь, а когда поэту исполнилось шестьдесят лет, на вечере в Доме литераторов Гердт прочел его стихотворение «Охотничий домик». И Лидия Борисовна прочла по памяти несколько строф:

 

Старость – роскошь, а не отрепье,

Старость – юность усталых людей,

Поседевшее великолепье

Наших радостей, наших идей…

 

Жизнь моя! Стал солидным я разве?

У тебя, как мальчишка, учусь.

Здравствуй, общества разнообразие,

Здравствуй, разнообразие чувств.

 

* * *

 

Мы уже обращали внимание на то, что письма Зиновия Ефимовича отражают не только его настроение, но и состояние души. Письмо от 12 июня 1942 года рассказывает об одном из самых трагических дней в жизни Зиновия Гердта:

«Я хочу тебе рассказать, девочка, как умер Василий Борзых. Он всегда был моряком, а война приказала ему надеть пехотную гимнастерку, сапоги и пилотку. И Василий пошел в пехоту. Был он шумный веселый парень с трудно разборчивым голосом. Храпел он, как Женька Долгополов, даже еще сильнее. Звание у него было старшины второй статьи, морское. Однажды вечером он мне рассказал про Марсель, он там бывал в 1934 году.

Мы бежали вверх по невспаханному лугу, мокрые от пота, и вот Василий упал! А когда через полчаса его принесли в деревню, он не хотел, чтобы его вносили в сарай, он хотел смотреть в небо. Синее небо… Я смотрел на него и не понимал, что Василия Борзых больше нет… Он сказал мне: «Дайте, пожалуйста, мой вещевой мешок». Удивительно чистым голосом, как у Севки Багрицкого. Мешок был под ним, на спине. Я обрезал лямки и осторожно вытащил мешок. Он серьезно смотрел вверх. Почему, думаю, голос стал чистым? Он попробовал развязать мешок, но мы помогли ему. Покопавшись в нем, он достал тельник, бескозырку и воротник морской. Поднес к глазам и широко развел руки. Чистым, свежим голосом он запел: «Раскинулось море широко». Он смотрел все в небо, и глаза его заблестели водичкой, и у меня тоже, и у всех. Тут же он умер.

Я плакал, мурашки прыгали по спине, потому что он не придумывал себе никогда эту красивую смерть. Он не вычитал ее ни в какой книге. По-моему, он ничего не читал. Это не из пьесы, а театрально… Может быть, я буду еще делать роли, но умирать на сцене – вряд ли. Потому что это назовут театральщиной… Расскажи это Арбузову… За мной пришли…»

После прибытия на фронт в звании лейтенанта, командира саперной роты, Гердт воевал на Дону, под Воронежем, а в конце года, после провала немецкого наступления под Сталинградом, был вместе с частями Воронежского фронта переброшен под Белгород. Вот его письмо жене от 18 августа 1942 года:

«…Урвал, наконец, минутку, чтобы сообщить тебе, что муж твой жив, здоров и успешно воюет с мадьярами, венграми, немцами и прочей сволочью. О том, что моя работа полезна, подробней узнаешь из последующих писем, которые будут обстоятельнее.

У нас идут ожесточенные бои. Сейчас я только понял эту обыденную фразу из Совинформбюро. Сообщи адрес Балтфлота (туда в это время уехала выездная театральная бригада. – М.Г.). Целую, Зямка».

А это написано 27 сентября:

«Если бы ты знала сержанта Самодюка, видела бы его богатырский стан и есенинскую шевелюру. Если бы ты знала, что это за парень, как часто он вынимал из записной книжки маленькую карточку с курносой девушкой. Если бы ты слышала, как он пел: «Ой, ты, Галя, Галя молодая». Ах, маленькая, слишком мало настоящих простых и крупных людей мы видели. Смерть в такую ночь!

Я очень хочу жить. Для того, чтобы видеть тебя моей, жить для того, чтобы понять, что я пережил это время войны, понять, что я видел. Ведь для того, чтобы увидеть картину художника, нужно отойти от нее на некоторое расстояние, иначе мешают мелочи, мазки, отвлекающие от общего впечатления. Так и на войне. Только тогда я увижу всю эту грандиозность, когда буду иметь возможность вспомнить о ней в мирных условиях. А сейчас видны лишь эпизоды, детали, закрывающие общую картину. Слишком близко я наблюдаю, изнутри. Жить я хочу, наконец, потому что только теперь я познал цену жизни, познал цену мирной жизни. Но если не судьба, это только в такую ночь смотришь в далекое небо.

Очень тихо было, когда не стало Самодюка. Еще тишины такой я хочу – если не судьба. Ты скажешь – глупец. И противная мечта, верно, жить и жить. Но судьба, каналья, правит этими делами. Покамест мы с ней в ладах, надеюсь не испортить взаимоотношения. Я не снимаю своей обширной шинели (пятый рост), потный, в грязных сапогах, в общем, как есть, не умывшись, посмотрю в ту сторону, где ты. И так, не отрывая глаз, пойду тяжелыми шагами по прямой, чтобы короче путь, чтобы скорее ты!.. Вот о чем мечтаю я в эту тихую, лунную ночь на крутом донском берегу в блиндажике, без гимнастерки, до того теплая ночь. Эх, Самодюк!

Твой Зямка».

В письме от 7 октября отчетливо слышится тоска по мирной жизни: «Родная, любимая, никак неповторимая! Представь себе такую картину. Я сижу в доме (!). На столе стоит лампа (!!). У меня чистые руки (?!?!). Не хватает самовара, того, другого… много чего не хватает… Сейчас полночь, тишина. Ну, прямо будто и войны никакой нет. А зашел я к пекарям в деревню, всего каких-нибудь 2 километра от фронта. Накипятили мне чугун воды, вышел я во двор и… чувствовал себя гораздо блаженнее, чем в Сандуновских банях. Только очень холодно одеваться».

А вот не письмо, а чудом сохранившаяся телеграмма Гердта домой:

«Здоров как быть войне привык

Дерусь упрямо целую Зяма».

Те, кто печатал телеграмму, сделали очень «существенную» ошибочку: вместо «как бык» написали «как быть», что сильно взволновало маму Зиновия Ефимовича.

Настроение бойца Гердта становилось все более бодрым. Сказывались и успехи Красной армии, и переписка с родными. Свидетельством тому письмо от 18 января 1943 года:

«Э-гей, дорогая! Ну-с, вот и минута. Веришь ли, вот уже около 10 дней, как буквально ее, этой минуты, не было. Началась изящная жизнь. Мы за несколько дней продвинулись на Запад на 40 километров. Мадьяр бежит некрасиво. Бог ты мой, до чего ж сопливые!!! Но должен сообщить: 1) вступил в кандидаты в члены ВКПб, 2) на левой стороне груди красиво покоится медаль за отвагу. Во какие дела, 3) погоди, повоюю еще, и орден будет, 4) жив-здоров.

Бумага и конверт мадьярские. Чуешь? Даем им прикурить, дышим им в пузо! 5), 6), 7), 8), 9) и т. д. Целую, твой Зямка».

В ту пору Зиновий Ефимович еще не знал о том, что многих его друзей уже нет в живых: 22 января 1942 года погиб Всеволод Багрицкий, немногим позже – брат Исая Кузнецова Борис. В сентябре под Новороссийском пуля сразила Павла Когана, в январе 1943-го под Харьковом, недалеко от Белгорода, пал смертью храбрых Михаил Кульчицкий. Самого Гердта смерть едва миновала. Его племянник Владимир Скворцов писал: «Во второй половине 1942 года, уже на фронте, Зяма обезвреживал мину, и она не взорвалась в его руках только потому, что он отращивал пижонские артистические ногти. Как Саша Пушкин. Ими-то он и отвинтил в мине нужные винтики. Но вскоре другим снарядом его сильно контузило. Моя бабушка, Зямина мама, всех кругом расспрашивала, а что такое контузия, какие бывают последствия. И только третий снаряд, уже в феврале 1943 года, сделал одно колено Зямы навсегда непреклоненным».

Вот письмо Гердта, написанное в марте 1943 года:

«Деточка, сколько ни таи, а сказать надо. Уверенность, что со мной ничего не может случиться, ан случилось. Случилось это 12 февраля под Харьковом. Саданул на меня ворог из танка снарядом. Осколок врезался в кость левее бедра, повыше колена. И натворил там скверных дел».

Рана была тяжелой, сначала врачи хотели ампутировать ногу. На счастье артиста, хирург полевого госпиталя Ксения Винцентини твердо решила вылечить его. После 11 сложнейших операций нога Гердта была спасена, хоть он и остался хромым до конца жизни. Как-то, разговорившись с пациентом, Ксения Максимилиановна призналась, что ее муж сидит в лагере как «враг народа». Она была женой выдающегося конструктора, будущего создателя первых космических кораблей Сергея Королева, но, конечно, Гердт не подозревал об этом.

А 3 апреля 1943 года он написал жене из госпиталя в Белгороде:

«Жена моя, радость! Очень хочу видеть тебя и очень боюсь показываться на глаза. О! Ничего похожего на того толстого, румяного, благодушного декабрьского гвардии лейтенанта в красивой кожаной куртке нет. Теперь я закован в гипс. Гипс – суровая вещь. Никаких движений, ни ногой, ни туловищем, только голова и рука на свободе. Но как ни мучительна эта новая неволя, как ни странно, я оказался терпеливым и даже выдержанней многих моих друзей по несчастью. Знаешь, я не умею стонать, а все кругом стонут, и им от этого вроде легче.

Не знаю, во всяком случае, слушать «охи» и «ахи» довольно противно. <…> Впрочем, что это я разговорился о своих хворобах? У Чехова есть такая запись: человек любит говорить о своих болезнях, а это самое неинтересное в его жизни. Прав товарищ. Ну, больше не буду. Март прошел довольно тепло и вместе с тем довольно тоскливо…»

Позже Гердт рассказывал Эльдару Рязанову: «Лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть – не дай бог, я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Мне без наркоза, под местной анестезией он долбил эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Я боялся этого! Боль жуткая. Но, действительно, через час уже не так больно, чем когда после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь были главные операции. Шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 47-м».

Война сохранилась в памяти Гердта на всю оставшуюся жизнь, и не только потому, что он стал инвалидом. Быть может, об этом короче и точнее всех написал Виктор Некрасов: «Потом ушел на фронт. Добровольцем. Лейтенант саперной роты, он был тяжело ранен в 1943-м. И стал хромать. Долгое время считал, что это закрыло ему навсегда дорогу на сцену».

И еще одно письмо Гердта жене от 1 декабря 1942 года:

«Бить фашистов это уже не такая веселая работа, и остроумия набраться в ней сложно. Я говорил, что, может быть, это очень хорошо, что ты не представляешь мои дни и ночи. Тебе их сейчас не надо знать. Потом, когда все это кончится, если я увижу это «кончится», тогда я тебе расскажу всю свою войну. День за днем. И тогда это будут увлекательные рассказы из прожитого. А сегодня… Сегодня война! Жестокая, трудная, беспощадная. Понимаешь, жена? Кроме тебя у меня никого и ничего нет. С тобой хожу по ночам на минные поля немцев. С тобой сижу короткие часы у железной печурки своего блиндажика. Все везде, все всегда, куда угодно – с тобой. А ты совсем еще маленькая и не можешь еще понять, как дорога, нужна, невыносимо нужна ты…»

Для Гердта бой тогда еще не закончился. Еще раз вернемся к его письму от 18 марта 1943 года:

«…Сейчас собираюсь в тыл. Мучаюсь нечеловечески, что будет с ногой сейчас сказать трудно… Но это пустяки. Попасть бы скорей в нормальные условия. Лечиться мне еще месяца четыре. Но, родная моя, не отчаивайся, все обойдется. Желай мне здоровья и воли. Устал зверски. Сейчас пока адреса у меня нет, в дороге. Жди вестей».

В 1944 году Гердт вернулся в Москву. Маша была счастлива, надеялась на счастливую семейную жизнь. В марте 1945-го у нее родился сын Всеволод, но еще до этого супруги расстались. Мария Новикова больше не выходила замуж. Она работала в театре, по-прежнему влюбляла в себя мужчин, но сама никогда больше никого не полюбила: «Таких, как Зяма, больше нет». Всю жизнь она не могла понять, как их любовь могла исчезнуть в одночасье, если он писал ей с фронта такие прекрасные письма.

В жизни так много загадочного, непонятного. Мы нередко задаемся вопросом: «Почему получилось так, а не иначе?» Казалось бы, все должно было выстроиться по-иному, но… в какой-то момент Зиновий Ефимович объявил жене, той самой, которой незадолго до этого бесконечно объяснялся в вечности чувств: «Влюбился. Ухожу».

 

* * *

 

День Победы он встретил уже без Марии. Тогда его впервые увидела сценарист Галина Шергова, вспоминавшая: «В тот день, ошалевшие от долгожданной радости, мы целый день блуждали по Москве, целуясь и братаясь с незнакомыми людьми, а вечером собрались на квартире моей подруги. Приходили самые разные посетители. И кто-то привел его. Тоже узнанного только что. В комнату вошел маленький, худой человек на костылях. Вместо приветствия он отшвырнул костыли и, прискакивая на одной ноге, провозгласил: «Все! Они с нами уже ничего не смогут сделать!» И в этом ликующем утверждении была не только констатация окончания войны, беспомощности побежденного врага. «Они» вмещало в себя всех и вся, кто когда-либо попытается совладать с нашей жизнью, надеждами, порывами».

 

Для Гердта День Победы навсегда остался главным праздником. Символично, что на эту дату приходился и день рождения двух близких ему людей – Татьяны Правдиной и поэта-фронтовика Булата Окуджавы.

 

Татьяна Александровна вспоминает: «Последний раз Зяма и я виделись с Булатом неожиданно – в лечебном институте. Я привозила туда Зяму на процедуры, и доктор, к которой на консультацию приехал Булат, сказала ему, что здесь Гердт (она была и Зяминым доктором и знала, что мы дружны)… Много лет подряд, когда наступал август, мы общались круглосуточно – на поляне в лесу на реке Гауя в Прибалтике. И когда, достаточно часто, я думаю о Булате, то, как одно из «чудных мгновений», вспоминаю: я сижу у палатки за собственноручно сколоченным Зямой столом, корпя над каким-то арабским переводом; от палатки, стоящей метрах в двадцати от нашей, приближается Булат и читает мне только что написанное им про «пирог с грибами»… У нас у всех отпуск, но у творческих людей любой профессии отпуска не бывает. А уж у Поэта – никогда. «Господи, мой боже, зеленоглазый мой…» – уверена, Пушкин бы одобрил».

Стихотворение «Божественная суббота», написанное Окуджавой 29 апреля 1974 года в Ленинграде, поэт посвятил Гердту:

 

Божественной субботы

хлебнули мы глоток.

От празднеств и работы

закрылись на замок.

Ни суетная дама,

ни улиц мельтешня

нас не коснутся, Зяма,

до середины дня.

<…>

Уже готовит старость

свой непременный суд.

А много ль нам досталось

за жизнь таких минут?

На пышном карнавале

торжественных невзгод

мы что-то не встречали

божественных суббот.

 

Ликуй, мой друг сердечный,

сдаваться не спеши,

пока течет он грешный,

неспешный пир души.

Дыши, мой друг, свободой…

Кто знает, сколько раз

еще такой субботой

наш век одарит нас?

 

* * *

 

Единственный сын Гердта был назван в честь его друга, погибшего на фронте Всеволода Багрицкого. Из рассказа Исая Кузнецова я узнал подробности гибели Всеволода, талантливое стихотворение которого он прочел мне однажды наизусть:

 

Мы двое суток лежали в снегу.

Никто не сказал: «Замерз, не могу».

Видели мы – и вскипала кровь –

Немцы сидели у жарких костров…

 

Мы окружили их блиндажи.

Мы половину взяли живьем…

А ты, ефрейтор, куда бежишь?!

Пуля догонит сердце твое.

 

Кончился бой. Теперь отдохнуть,

Ответить на письма… И снова в путь!

 

Сегодня не так уж много людей помнят эти стихи, но сам Всеволод Багрицкий никогда не терял веры в будущее, в свою поэтическую судьбу. В августе 1940 года он писал маме, Лидии Багрицкой-Суок, находившейся тогда в ссылке: «Мы с тобой заживем счастливо и забудем о годах разлуки, о тяжелых днях, о тоске. Будущее наше, наше и никаких гвоздей! Верь в это». В это верили все друзья Гердта, все фронтовики его поколения – это и дало им возможность пережить самые трудные годы их жизни.

 

пролдолжение следует

  • 20-09-2016, 21:52
  • Просмотров: 1847
  • Комментариев: 0
  • Рейтинг статьи:
    • 0
     (голосов: 0)

Информация

Комментировать новости на сайте возможно только в течении 180 дней со дня публикации.


    Друзья сайта SEM40
    наши доноры

  • Моше Немировский Россия (Второй раз)
  • Mikhail Reyfman США (Третий раз)
  • Efim Mokov Германия
  • Mikhail German США
  • ILYA TULCHINSKY США
  • Valeriy Braziler Германия (Второй раз)

смотреть полный список