Маша Рольникайте «Я должна рассказать»

Маша Рольникайте выжила в Вильнюсском гетто и в двух концлагерях, потеряла маму и брата с сестрой, и все это время вела дневник. Ее записи составили книгу, которая была переведена на 17 языков, и 50 лет назад впервые была издана по-русски. Только сейчас ее книга «Я должна рассказать» переиздана в авторской редакции по-русски без купюр. Сама Маша живет в Санкт-Петербурге, продолжает писать и издаваться.

На обложке написано «Маша Рольникайте». А раньше писали — Мария Григорьевна. Как правильно? В еврейских семьях обычно называли Мириам, но так звали вашу старшую сестру Миру.

Да, а я просто Маша, и это полное имя. Маша Гиршо Рольникайте — в литовском языке не существует отчества, пишется имя отца в родительном падеже. А Марией Григорьевной меня сделали в журнале «Звезда», когда собирались издавать дневник по-русски. Я тогда подписалась просто «М. Рольникайте». А мне говорят: «Вы понимаете, что дебютируете с буквой «М» в петербургской литературе, в которой есть Анна Ахматова, Вера Инбер…» Всех перечислили. И я стала Марией Григорьевной, но теперь я себе имя вернула. И в своей последней книжке «Наедине с памятью» я снова Маша.

Вы писали дневник на идише. Почему не на литовском, на котором вас учили в школе?

По-литовски говорили те, кто в нас стрелял. Это во-первых, а во-вторых, с 1920 года и до 1939-го Вильнюс находился на территории Польши. У нас в школе висела карта Литвы, и на ней пунктиром была отмечена граница, отделяющая временно оккупированный поляками Вильнюс и Вильнюсский край. Каунас тогда сделали временной столицей Литвы. А в Вильнюсе было много поляков, польской речи. Но в гетто странно было говорить и писать не на еврейском языке. Кроме того, я боялась, что меня убьют. Думала, — литовский мало кто понимает, если не поймут, выбросят мой дневник. А на идише, может быть, захотят прочесть.

Фото: The Green House/Wikimedia Commons
Главный вход в Вильнюсское гетто, 1941 год

И вы стали вести его как свидетельские показания, день за днем.

Я не думала о том, что я свидетель. Я хотела, чтобы знали, как было. Но, конечно, я с детства баловалась — стишки писала, дневничок вела, записывала, кто какую отметку в школе поставил. А когда пришли немцы, и появились первые приказы, — об обязательном ношении желтых звезд, о том, что нельзя ступить на тротуар, мне стало стыдно выходить на улицу. Как это я выйду? Встречу подругу, она идет по тротуару, а я что, как лошадь, по мостовой? А если я встречу кого-то из учителей? Я стеснялась, сидела в опустевшем папином кабинете и записывала, — эти приказы и все, что происходило. Даже вспомнила карту мира, висевшую в классе над доской, эти полушария как будто ожили. Я представляла себе, что и после войны везде будут жить люди, пусть они знают правду. И тогда я стала, можно так сказать, более осознанно записывать. А потом втянулась и, по совету мамы, стала учить наизусть.

Вы рассказываете, а я вспоминаю вашу книгу, иногда кажется, что слово в слово. Как я понимаю, вы переписывали дневник по многу раз и в конце концов все восстановили по памяти, — ведь ничего не удалось сохранить?

Но я все записывала и все помнила. Только последние три недели, когда нас гнали, не писала. И об этом времени написала уже после освобождения, но сразу, лежа в постели в немецком доме. Остальное помню и сейчас, разбудите меня ночью, и я скажу.

Маша РольникайтеФото: Оксана Юшко для ТД

А на чем записывали?

На чем придется. В Штрасденгофе, когда мы дробили камни, рядом валялись пустые мешки из-под цемента. Мы ими обматывали ноги, потому что чулки еще не выдали. И тепло было, и «бумагу» так можно было в лагерь пронести. Но вы знаете, что многие не хотят сегодня об этом знать? Я говорю без обиды, просто констатирую факт. Как-то я выступала в одном научно-исследовательском институте в Питере, это было несколько лет назад, задолго до терактов в Париже, и в Израиле тогда еще было относительно спокойно, и двое молодых людей, оба еврея, подав мне пальто, пошли провожать меня до троллейбуса. Один спрашивает: «Вам не кажется, что вы – Дон Кихот?»

Вы-то как раз сражаетесь не с ветряными мельницами.

Я так им и сказала. Но это полбеды, я тут одной даме подарила последнее издание дневника. И она говорит: «Что вы все пишете о грустном, пишите о любви».

Знаете, у меня дома есть альбом, который я называю «Мой Яд Вашем». Вернувшись после лагеря домой, я собирала документы, имевшие отношение к гетто. Все свидетельства нашего унижения— желтые звезды, повязки, удостоверения, жестяные нашейные номерки. Нашла много и довольно редких вещей. И случайно узнала, что в одном из зданий на территории гетто открылся такой самопроизвольный Еврейский музей. Пришла и увидела, что на полу сушатся разложенные «аусвайсы» — Facharbeiter Auswais, удостоверения ремесленника. И стала искать мамино удостоверение, которое на три месяца спасло мне жизнь. Но на аусвайсах, написанных чернилами, текст расплылся, все лежало в подвале, букв было не разобрать. И Качергинский, поэт, он там работал, сказал: «Да не морочь себе голову, найди первое попавшееся удостоверение и возьми». Поэтому у меня есть много чужих документов.

Фото: Bundesarchiv, Bild 183-R99291 / CC-BY-SA 3.0
Еврейки на улице Вильнюса, 1941 год

Читая ваш дневник, я все думала — те ваши соседи, одноклассники, которые служили нацистам, они же в массе своей никуда не делись. Не все же погибли, сбежали с немцами или сидели, вам предстояло встречаться с ними. В продолжении дневника есть история о хористке, с которой вы работали, — она во время войны жила в вашей квартире и носила платья вашей мамы. Но ведь не она одна. Каково это было?

А мы с ними не общались. Кто-то уже в университете учился, кто где был, все-таки четыре года прошло. И еще два года я не решалась пойти учиться. Папа очень хотел, чтобы я окончила хотя бы среднюю школу, а у меня был такой заскок, я ему говорила: «Какая разница, сколько будет A плюс B, и куда впадает Миссисипи? Главное, у кого винтовка». И что я прицепилась к этой Миссисипи. Но папа и Йонайтис убедили меня, и я пошла в вечернюю школу. Помню, что учебный год начался, я сразу попала на урок алгебры. Иксы, игреки, это была китайская грамота для меня, и я решила, что завтра не приду. Но следующий был урок литературы, потом истории, и я снизошла. Золотых медалей в вечерних школах не давали, но закончила я со всеми пятерками. И поэтому смогла поступить без экзаменов в Литературный институт.

Вы поступали на заочный, а на конкурс послали пьесу для самодеятельности.

О том, чтобы поступать в институт с еврейским дневником, нечего было и думать, лучше сразу сдаться в сумасшедший дом. И дневник никто и не видел кроме папы и сестры Миры. Я все восстановила, переписала в три толстые тетради, перевязала черной ленточкой и спрятала. И если бы не моя русская подруга Рида, с которой мы работали в филармонии, ничего бы с институтом не вышло. В списке документов, которые надо было отправить в приемную комиссию, была анкета. Рида сказала: «Ты же честная дура! Нельзя в Литинститут анкету посылать!». Я отвечаю, что пишу автобиографию, а там есть и про гетто, и про оба лагеря. А она: «Кто это будет читать! Хочешь — можешь со мной идти и стоять молча, отправлять твои документы буду я». И я даже постеснялась папе сказать, что отправила документы без анкеты. Он был честный человек.

Фото: Оксана Юшко для ТД
Маша Рольникайте. Из личного архива

Хорошо, что приняли.

Я все ждала, что потребуют анкету. Но никто не заметил, что ее не было. И, поступив без экзаменов, я приехала в Москву только на первую сессию. Познакомилась со всеми, они меня почему-то называли Магдой. И дальше произошла история, о которой будет одна из новелл в моей новой книге. Она называется «Язык мой — враг мой». Мы сдавали сессию после очников и спрашивали тех, кто выходил с экзамена, какие у кого были вопросы. А вечером собирались, каждый зачитывал вопрос, и кто знал ответ, тот говорил. И вот кто-то называет вопрос: «Речь товарища Сталина на XVIII съезде». А я ему: «Да тут надо только уметь потрепаться». Мертвая тишина в ответ , и до меня дошло, что я сказала. Я ждала, что на меня донесут, за мной придут. Но обошлось.

Какой это был год?

1951-й или 1952-й.

«Безродные космополиты», «убийцы в белых халатах», расстрел Переца Маркиша.

Да разве только Маркиша! А знали бы вы, по какому секрету мне рассказали о смерти Михоэлса!

Вы же с Михоэлсом общались, даже водили его по бывшему гетто.

Да, в 1947-м. Там был не один Михоэлс — писатель Хаим Граде был, еще кто-то. И меня попросили, чтобы я провела их по нашему последнему пути, показала, где мы сидели в ту последнюю ночь, перед ликвидацией гетто. Михоэлс узнал, что я вела дневник, и, конечно, захотел прочесть. Я отнесла ему в гостиницу все три тетради. На следующий день он позвонил, сказал, что до четырех утра читал, но больше не мог, и он возьмет мой дневник в Москву: «Я оставлю его в Еврейском антифашистском комитете, будете в Москве, зайдете и заберете». Но печатать это сейчас, он сказал, нельзя. Я не помню точно его слова, — то ли сказал, что не время, то ли, что нереально. И когда я вернулась в Еврейский музей и рассказала, мне объяснили: «Ты что, не поняла, это он тебя берег!»

Подпольщики Вильнюсского гетто, 1944 годФото: Wikimedia Commons

Вы говорите и пишете о событиях, у которых почти не осталось свидетелей. Но вот у вас есть замечательная подруга Фаня Бранцовская, которая старше вас, и сегодня она водит экскурсии по бывшему гетто. Вы сказали, что переписываетесь с ней. Как, по электронной почте?

Конечно.

На идише?

А на каком? Фаня везде говорит на еврейском языке. Она знает, конечно, и литовский, а польский даже лучше. Но русский у нее хуже, она не очень старается.

Фане 93. Мы переписываемся, делимся друг с другом. Я спрашиваю, как у нее с ногами. А она пишет: «Встаю утром и думаю, какую кофточку надеть, белую или зеленую. Надеваю белую и иду».

Вы очень подробно описываете быт в гетто. К своему стыду, я не задумывалась о том, как все было устроено, — понятно, что страшно и тяжело, но как? Были ли, например, бани в гетто?

Обязательно. В гетто как раз все санитарные нормы соблюдали, была даже санитарная полиция, местная, еврейская. Они приходили, проверяли, чисто ли, вымыто ли под кроватью. А без справки, что ты был в бане, не давали хлебные карточки. Хлеб это, конечно, был относительный.

Маша РольникайтеФото: Оксана Юшко для ТД

У вас в дневнике часто встречается страшное слово «акция».

Я не могу его слышать. Теперь акция – это когда продукты в магазине дешевле стоят. А у нас акции — это были массовые расстрелы, когда людей увозили в Понары и там убивали.

Когда в Вильнюсе проходил суд над пойманным в Австрии гебитскомиссаром Францем Мурером, главным палачом гетто, отец вас не пустил на суд. Вы об этом не жалеете?

Нет. Потом я поняла, что папа берег мои нервы. Кстати, в продолжении моего дневника есть история про второй суд над Мурером. Его же в Вильнюсе осудили на 25 лет, а потом, перед визитом Хрущева в Австрию, вместе с другими австрийскими преступниками, сидевшими у нас, передали Австрии, и там их скоро выпустили на свободу. Мурер был очень богат и спокойно жил себе в Граце. И вот, в 1961 году в Иерусалиме происходит суд над Эйхманом. И в качестве одного из свидетелей выступает Дворжецкий, доктор из гетто, который говорит в основном о Мурере. Австрийцы не могли не отреагировать, и Мурера задержали. Об этом писали и говорили все, даже по нашему радио, и я не нашла ничего лучше, чем написать главному прокурору СССР Руденко. Я писала, что готова поехать на суд и свидетельствовать, что это не месть. Очень долго ждала ответа и дождалась казенной открытки: «Ваша жалоба передана в прокуратуру Литовской ССР, откуда вы получите ответ». Жалоба! Конечно, я ничего не получила. И ладно,  в Австрии потом вышла книжка об этом, и в послесловии автор подробно описывает этот второй процесс. В зале суда были сплошь сторонники обвиняемого, они передразнивали свидетелей, один из которых приехал с ножом, — Мурер на его глазах убил его шестилетнего сына, но, конечно, нож отняли и вывели свидетеля из зала. А одна женщина, израильтянка, расплакалась. Судья призвал ее к порядку, а она извинялась: «Он застрелил мою сестру. Мы стояли в обнимку, и кровь сестры текла по моим ногам». И все равно Мурера оправдали.

Фото: Марк Марков-Гринберг/ТАСС
Польша. Нацистский концентрационный лагерь Штуттгоф, печь крематория. 1945 год

Из-за того, что его повторно судили за то же самое преступление?

Да. Из зала суда он отправился отмечать победу. Писали, что один американец в Вене в тот день пытался купить жене цветы, но не смог, потому что все скупили поклонники Мурера. Автор в этом послесловии пишет: «Я думал, мы другие».

Я тоже думала, что мы другие, еще года три назад. А сегодня нам убедительно демонстрируют, как легко превратить людей в зверей.

Кто не хочет, того не превратят.

Но нет ли у вас ощущения, что все повторяется, — не конкретные ужасы гетто, а сама эта атмосфера страха?

Конечно есть. Я больше всего на свете терпеть не могу ненависть. И я недавно выступала в школе и говорила о том, как ненависть уродует людей. Но что я могу поделать. Если даже знакомая еврейская женщина в Питере, когда я ей заметила, что не знала о ремонте Дворцового моста, — я сейчас редко выхожу из дома, — могла сказать: «Вы копошитесь в своем Холокосте, где же вам знать!»